И вот мы с Джеком сидим и проверяем каждый кусочек информации: а это правда? Звучит ли это правдоподобно? А если это правда, то это означает, что... И в сотый раз я удивляюсь тому, что этот человек — часть бюрократической системы коммунизма, а, между тем, он понимает не больше моего и не больше, чем коммунист любого звания и ранга; чему же верить, а чему — не верить. Мы наконец решаем — и далеко не в первый раз, — что скорее всего Сталин был сумасшедшим, клиническим. Мы пьем чай с сэндвичами и размышляем вот на какую тему: если бы мы жили в Советском Союзе последних лет правления Сталина, сочли бы мы своим долгом убить его по политическим мотивам. Джек говорит, что нет; Сталин — неотъемлемая часть его жизненного опыта, его самого глубинного опыта, и что даже если бы он точно знал, что Сталин преступно безумен, то, когда пришло бы время спустить курок, он просто бы не смог: он лучше обратил бы ствол револьвера на самого себя. И я говорю, что я тоже не смогла бы, потому что «убийство по политическим мотивам противоречит моим принципам». Ну и так далее, и тому подобное; и я думаю, насколько ужасен весь этот разговор, и насколько он нечестен, потому что мы с Джеком находимся в комфортабельном и безопасном, в процветающем Лондоне и нашим жизням и нашей свободе вообще ничто не угрожает. И происходит кое-что еще, то, что меня пугает все больше и больше, — слова теряют свой смысл. Я слышу наш с Джеком разговор, — слова как будто выходят изнутри меня, из какого-то там места без названия, — но они не значат ничего. Я постоянно вижу, они буквально встают перед моими глазами — картины смерти, пыток, перекрестных допросов, — того, о чем мы говорим; и слова, которые мы произносим, никак не связаны с тем, что я вижу. Они звучат как бессвязное бормотание, как лепет сумасшедшего. Внезапно Джек спрашивает:
— Анна, ты собираешься уйти из партии?
Я говорю:
— Да.



