Запретный запах растворяется в телесном тепле и лосьоновых сквознячках автобусного салона. Я просыпаюсь на всхрапе, на отчаянном, захлебывающемся вдохе. Она исчезла. За окном бегут пустые дали.
Я сажусь прямо и пытаюсь задурить самому себе голову настолько, чтобы стать нормальным. Но накатывают волны, огромные приливные валы, которые давно ходили на заднем плане моей сладкой грезы. Вокруг меня вспыхивают яркие образы: Хесус, Хесус, Хесус. Он смотрит в сторону, он берет ствол в рот, он ощущает вкус горячего металла. Школьный двор за его спиной как цветами усыпан затуманенными, молочно-белыми глазами, зрачок подергивается все медленнее, взгляд уплывает — и угасает. Бууум.
Нарезанный кусками воздух истекает кашлем и бульканьем, свистом простреленных легких, отчаянно важными последними «прости», которых никто не слышит. Мистер Кастетт, учитель, тоже здесь, с лицом, усеянным крапинками юной крови. Память вернулась. Я разражаюсь бурными слезами по всем погибшим, по Максу Лечуге, Лори Доннер, но всем, по всем; и знаю, что теперь настал полный пиздец и покоя не будет до самого конца пути, а может быть, и до конца моей жизни, что меня вздрючили и прибили за кончик хуя к самому большому кресту во вселенной. Как им только в голову могло прийти, что это сделал я? Почему? Да просто потому, что Вернон Говнюк Литтл якшался с местным оторви и брось, а теперь заступил на вакантное место, и отныне у каждой нестандартной вещи, которую я когда-либо сказал или сделал, появится своя зловещая тень. И я впервые в жизни понял Хесуса.
— С тобой все в порядке? — в проходе стоит старушка и смотрит на меня. Я, должно быть, хватал ртом воздух, как рыба — или типа того. Она кладет мне руку на лицо, и я принимаю этот жест так, словно это рука Бога.